В городах чужих 

или

К моему воспитателю

Бауржан Молданбаев

О Шамс! в пучину погрузись, от высей откажись — 

И в малой капле повтори морей бескрайних жизнь…

Джалал ад-Дин, вознесшийся в Конье


Иглы солнца, жгуты его шевелятся жадно, топорщатся наперегонки – жалка потеха старого узника в русле предрешенного пути. И что-то редкое оно в эту зиму. Но сегодня его не узнать. «Друг мой, кажется, мне осталось совсем мало». 

Безлюдна сумрачная внутренность экспресса – хоть плачь. Пока томится мой автобус на светофоре, окруженный машинами по пояс, я застаю вороватый ветер прячущим свой скудный удел по углам, по переулку, перекладывающим его беспокойно. Змеятся под нами струи снежного дыма, со зловещим упорством ползут и крадутся вослед своей неведомой цели сквозь ноги и колеса. Грязен старый снег, часто испещрен прожорливыми друг до друга инфузориями разных величин, и чахлый, едва умножает так разлившееся сегодня солнце.

Я вспоминаю, как минуту назад лепетал, стараясь не сбиваться на запаздывающие в сети, дразнящие повторы своей речи, лепетал, силясь заполнить ими пустоту молчания. 

«Даже не верится, что у меня была жизнь» – сказал затем мой воспитатель и опрокинул чашу с тишиной.        

Когда разбил его недуг – мы, выпускники его, даже не знали. Но к тому времени некогда святая его родина уже долго грозила потрясениями, вовсю готовила их, и воспитатель, подточенный и изъеденный постоянной, беспрерывной тревогой, уже не мог противостоять вестям, непосредственно коснувшимся его самого и его родных, и был сражен ими в свирепом, непрощающем недуге. Впервые узнал я об этом только в августе, когда увезен он был уже далеко за границу, и только тогда, когда, подозрительно вкрадчиво вызвав меня на улицу и предложив присесть, мне сообщили о его состоянии, меня вдруг обморозило ощущение, что мы страшно давно находимся в разлуке. 

С тех пор и до давешней минуты я слышал его голос лишь раз, но его образ все еще оживал во мне простодушной, дородной фигурой, шагающей мелко и потому стыдливо, с мясистыми, тяжело ложившимися на мои плечи ладонями, с чуть косматыми пальцами, с не сходящей никогда щетиной на щеках… но я имел несчастье видеть его последние фотографии, где вместо него сидел кто-то тщедушный и застенчиво улыбался, виновато спрятав пальцы между скрещенных колен, кто-то уже высохший и с нагим черепом, кто-то лишенный двух родин зараз и привыкший, как сирое дитя, к лишениям. Не изменился только голос его.

И голос тот все еще ходил в моей пустоте тяжелой поступью. «Устал я, дорогой, от всего, – может, уже скорее бы…» Ужель это говоришь ты, наставник духа моего? Ты, кто знакомил меня с Господом, и кто говорил тогда, что Он не возлагает на душу ей непосильное. Ужель, учитель, не болью окружен рай?

Донесся гудок нетерпеливого; по мановению светофора машины наседают на зады и начинают один за другим сниматься с пригретых мест. Не успев как следует отстать от них, тяжело кренясь, трогаемся и мы. Строения слева от меня отдаляются вкось, подобно строкам перелистываемой страницы, и предаю я задумчивые до сумерек фонари во власть их согбенной участи, сам открываясь навстречу солнцу. 

И посреди роя бесследных дум я смыкаю глаза и медленно растворяюсь в освещенной солнцем изнанке век. Душа моя подбирается вся, до крохотных сжимаясь, покидает все конечности как иссыхающая влага, и страшно становится ей вдруг в заточении за исполинскими глазами. С дрожью века приотворяет она правый, тот, что дальше от солнечной стороны, и сквозь жгуты ресниц различает правый косогор носа, по которому плывут темные пятна – всегдашние помехи моего зрения, различает чешуящийся в солнечном мареве горб, различает прозрачный пушок на нем, который двоится сонливо, сменяясь своим ожившим от солнца отражением. Пока глядит она так, растекаясь назад в свои покои, в тело мое, несгибаемая, безнадежно прямая внутренность экспресса вдруг забирает влево – и небоскреб неминуемо проглатывает солнце, прерывисто бросая взамен ему синие, налившиеся небом стекла, стекла, стекла, и – внезапный взрыв лучей, я невольно жмурюсь, я ослеплен и оглушен… и неудержимо несет меня мое ложе, неусердно пытаясь встряхнуть с меня немой покой. Отброшенный вперед неизменный спутник мой и вожатый принимается поминутно мигать, прерываемый бегом потемневших, ничего не отражающих строений. Я вспоминаю, что в моих онемевших наушниках молчит лермонтовский демон, сопровождавшийся пред тем херувимской песнью и прерванный вдруг затем звонком моего воспитателя из больницы Антверпена.

И вспоминается мне давний-давний сон, где мы с одноклассником мчались на встречу с Адамом, с прародителем нашим, давшим всему название. И будто чувствовал я за океан, как от него все еще пахнет глиной. Говорили, что явился он к Господину Учителю, и что теперь летит в наши края, но не дает мне в пути покоя мысль – какой же его, исполина ростом в шестьдесят локтей, вместить мог самолет? Тревожно мне до ужаса, радостно и тревожно. Ослеплены улицы солнцем, ослеплены деревья, дома, прохожие, – никого не вижу, не замечаю, остается ото всех лишь черные тонкие очертания, низко, у самой земли, точно горят они, объятые белым огнем. Но меркнет сон, едва мы входим в казенное помещение с линолеумным полом, – толпятся старики и старухи перед коричневой дверью, тихо плачут иные, сморкаются в клетчатые платки. Стульев вдоль стен не хватает на всех. Где ж отец-то? Адам, из пояса которого, вспомни, вышли мы однажды и предстали у забытых врат, замерев и не смея взглянуть, пред Господом в конце пустыни. Ужель вместил его сей низкий кабинет, ужель он там, за дверью? Ужасом обливалось сердце, захлебывалось нездешним восторгом, и все не мог я собраться, едва ли не заплакал тоже. Негромкий гомон стоял в передней, шелестели старческие свитера, все прятался и падал смиренный плач. Но его все не было. Наконец мягко вышел из кабинета кроткий, благообразный старик и сказал мне не громко и не тихо: заболел Адам, не смог прилететь…

Экспресс всё нёс меня куда-то, мчал, снова поворотил и снова влез в очередное русло, повернув весь небосклон вместе с его солнцем куда-то за спину. Взмывали вдруг спугнутые нашим ходом воробьи – живые неудержимо – и градом рассыпались по ветвям голого куста. Неизменной за всем этим – далеко позади всего – оставалась только снежная степь, холодно и безмолвно наблюдающая за нами со всех сторон, – необозримая, безвыходная и будто с выжженными участками под тенью иных, низких облаков. Мне, всю жизнь проведшему под боком горной гряды, в самом деле сосет глаза она, эта расстеленная посреди земли столичная равнина, на одном участке которой когда-то вдруг возникла жизнедеятельность, как опухоль, и с тех пор разрастается во все концы, поражая бессловесное бытие природы. И редкие ряды нагих дерев, как ряды неумело ощипанных метел, воткнуты здесь вверх тормашками природе той взамен.

И ведь подбирал я сплошь правильные слова, убеждал его и убеждался сам сплошь правильными выводами, но беспомощные перед неотвратимостью высшей воли, были мы точно подмененные, точно выброшенные из общего шума лицедеи; точила какая-то принужденность, страшная принужденность жить сквозь эти обстоятельства, принужденность мириться с мыслью, что мы делаем все возможное друг для друга, что и большего сделать нельзя.

И страшно было мне все еще помнить свои насущные дела, страшно было участвовать в своей жизни. На скудном острове кто-то возделывал свою землю, затем выпрямлялся и, жмурясь, заслонясь черной рукой, глядел на солнце, на котором бушевал пожар. И смирялся я, что с каждой минутой, прожитой мной в здравии, и с каждой минутой, прожитой воспитателем в муках, все бесправным становится мое существование, и неминуемо оскверненной – моя жизнь.